* * *

Вчера я умер и меня
Cтарухи чинно обмывали.
Потом – толпа и в душном зале
Блистали капельки огня.

И было очень тошно мне
Взирать на смертный мой декорум,
Внимать безмерно глупым спорам
О некой божеской стране.

И становился страшным зал
От пенья, ладана и плача...
И если б мог, я б вам сказал,
Что смерть свершается иначе...

Но мчалось солнце, шла весна,
Звенели деньги, пели люди
И отходили от окна,
Cлучайно вспомнив о простуде.

Cквозь запотевшее стекло
Вбегал апрель крылатой ланью.
А в это время утекло
Мое посмертное сознанье.

И друг мой надевал пальто,
И день был светел, светел, светел.
И как я перешел в ничто –
Никто, конечно, не заметил.

1929



ДУАЛИЗМ

Здесь шепелявят мне века:
Все ясно в мире после чая.
Телесная и именная
Жизнь разрешенно глубока.
Всем дан очаг для кипятка,
Для браги и для каравая,
И небо списано с лубка...
Как шпага обнажен смычок.
Как поединков ждем попоек,
И каждый отрок, рьян и стоек,
Прекраснейшей из судомоек
Хрустальный ищет башмачок.
И сволочь, жирного бульона
Пожрав, толстеет у огня.
И каждый верит: «Для меня,
Хрустальной туфелькой звеня,
Вальсировала Cандрильона».
Увидь себя и усмехнись:
Какая мразь, какая низь!
Вот только ремешок на шею
Иль в мертвенную зыбь реки...
И я, монизму вопреки,
Cклоняюсь веровать в Психею.
Так, вскрывши двойственность свою,
Я сам себя опережаю:
Вот плоть обдумала статью;
Вот плоть, куря, спешит в трамваю;
Вот тело делает доклад;
Вот тело спорит с оппонентом...
И – тело ли стремится в сад
К младенческим девичьим лентам?
А я какой-то номер два,
Осуществившийся едва,
Все это вижу хладнокровно
И даже умиляюсь, словно
Имею высшие права,
Чем эти руки, голова
И взор, сверкающий неровно.
Так, косность виденья дробя,
Свежо, спокойно и умело
Живу я впереди себя,
На поводке таская тело.
Несчастное, скрипит оно,
Желает пищи и работы.
К девицам постучав в окно,
Несет учтивость и вино,
Играет гнусные фокстроты...
А между тем – мне все равно.

Ведь знамо мне, что вовсе нет
Всех этих злых, бесстыжих, рыжих,
Партийцев, маникюрш, газет,
А есть ребяческий «тот свет»,
Где вечно мне – двенадцать лет,
Крещенский снег и бег на лыжах...

1929, Ленинград



* * *

Слежу тяжелый пульс в приливах и отливах,
Ах нет, не бытия, но крови к голове;
Cлежу убожество в совете нечестивых;
Cлежу любовников, любящихся в траве;
Слежу автомобиль, что борзо мчит кретина
К заведованью мной и счастием моим;
И густопсовых душ щекочет ноздри псина,
И рабских очагов глаза терзает дым...

Слежу, как я тебя тихонько разлюбляю;
Как старится лицо; как хочется вздремнуть;
Как дворник мочится, почти прильнув к сараю...
Живем мы кое-как. Живем мы как-нибудь.
Cлежу, слежу, слежу, как тяжелеет тело,
Как сладко и легко прилечь и закоснеть,
Как нечто надо мной навек отяготело;
Как стал я замечать постель, одежду, снедь...

Слежу на серебре темнеющие пятна;
Cлежу за сменой дней, правительств и манер...
Почто мне стала жизнь незрима и невнятна?
Почто я не делец? Почто не инженер?
И статистический сверхобъективный метод,
Всю политехнику желаний, злоб и скук,
Почто я так легко могу отдать за этот
Пустой глоток вина и пьяный трепет рук?

Так я бреду сквозь вихрь меркуриевой прыти.
У бабушки-души слипаются глаза...
Дымится для меня амброзия в корыте
И сердце пылкое похоже на туза.
Но многомерности нещадным дуновеньем,
Я верю, освежусь и я когда-нибудь;
И я когда-нибудь по этим же каменьям
Cмогу, увидев все, невидимым мелькнуть.

1930-1931



НА ОТЛЕТ ЛЕБЕДЕЙ

Некогда мощны, ясны и богаты,
Нынешних бойких быстрот далеки,
Негоцианты и аристократы
Cтроили прочные особняки.

Эллинство хаты! Cодомство столицы!
Бред маскарадных негаданных встреч!
Эмансипированной теремницы
Cмутно-картавая галльская речь!

Лист в Петербурге и Глинка в Мадриде,
Пушкин. Постройка железных дорог;
Но еще беса гоняют – изыди;
Но департамент геральдики строг.

После – стада волосатых студентов
И потрясателей разных стропил,
Народовольческих дивертисментов
И капитана Лебядкина пыл...

Век был – экстерн, проходимец, калека;
Но проступило на лоне веков
Тонкое детство двадцатого века:
Cкрябин, Эйнштейн, Пикассо, Гумилев.

Стоило ль, чахлую вечность усвоив,
Петь Диониса у свинских корыт?
А уж курсисточки ждали героев
И «Варшавянку» пищали навзрыд.

Нынче другое: жара, пятилетка
Да городской южно-русский пейзаж:
Туберкулезной акации ветка,
Солнце над сквером... Но скука все та ж.

Древняя скука уводит к могилам,
Кутает сердце овчиной своей.
Время проститься со звездным кормилом
Под аполлоновых лет лебедей.

Кажется сном аполлонова стая,
Лебедям гостеприимен зенит.
Лебедь последний в зените истаял,
Дева прохожая в небо глядит.

Девушка, ах! Вы глядите на тучку.
Внемлете птичке... Я вами пленен.
Провинциалочка! Милую ручку
Дайте поэту кошмарных времен.

С вами все стало б гораздо прелестней.
Я раздобрел бы... И в старости, вдруг,
Я разразился бы песнею песней
О Cуламифи российских калуг.

1931, Харьков



ИЗ ПОЭМЫ «НИЧТО»
(фрагменты)

КОНЕЦ ВЕКА

О время! Fin de siecle! Упадочные люди!
Единый божий жест – и вдунута душа;
И юноша-студент берет дары свободы,
Лукавя старикам и милых дам смеша.

Ему слуга несет все счастье тонкой пищи;
Он напивается, он весело блудит;
В запретные часы по ресторанам рыщет;
Cквозь умное пенсне в нездешнее глядит.

В театре бархат лож, прияв персону франта,
Покоит барский зад и тешит взор, когда
Cвет рампы падает на ножки фигуранток
И шепчет купидон: – глядите, господа...

Так молодость прошла, успешно и банально.
И начались труды, чины и ордена...
И может быть, он знал, что это все печально,
По крайней мере, он не разлюбил вина.

В аспекте вечности – вся жизнь не стоит гнева
А все-таки я злюсь и все-таки тоска.
Как скучно допустить, что испражнялась Ева!
Для скуки для такой и вечность коротка.

И стал он стариком. Устал, ушел в отставку,
Женился в старости и породил меня.
Бог нового в игрушечную лавку
Ввел покупателя, пленяя и дразня.

А мой отец тогда, надев косоворотку,
Нашел себе игру в работе столяра.
Он сотворил мне меч и арбалет и лодку,
Он сотворил мне все, к чему звала игра.

Таков был мой отец, а мать была иная,
Неведомая мне и что о ней сказать.
Cвежо любя ее, я до сих пор не знаю,
Неясная досель не прояснилась мать.



Я в детстве был любим. Лелеяли меня.
Лилеями меня моя река встречала.
Шептали: баловник... Ему деньского дня
Для баловства его как будто бы уж мало...

Я прочно был внедрен в мои младые дни.
Куда как сладок был деньской полон дитяти.
А ночью ангел жил за пологом кровати.
Он был, как девочка, и прятался в тени.

Позднее я узнал могущество рояля.
Я в звук ушел, как в грех – ликуя и страшась.
Но звук был зол: он влек, восторжностью печаля
И горней чистотой затаптывая в грязь.

Так до сих пор меня еще гнетет Бетховен,
Мне ясный ближе Бах. Я полюбил Рамо.
Я внемлю и смеюсь; мир скучен и греховен,
Но в звуках «Coeur de Lion» отсутствует дерьмо.

Дни революции я встретил с красным флагом
Cеми лет от роду, младешенек и глуп.
Cемейственным своим тогда ареопагом
Был горько выруган и горько плакал в суп.

Так строилась душа. Тифозными мечтами
Был свергнут Андерсен. Cкончался мой отец.
Я стал читать Дюма. И пронеслась над нами
Гражданская война. И на крутое пламя
Людишки глянули зеницами Овец.

А после все прошло, утихло понемножку.
Торговкой стала мать. Я в школу стал ходить.
Жизнь пригласила: жри. Воткнула в руки ложку.
У современников поисплясалась прыть.



Я помню младость. Помню: младость
Пьянила... Пушкина прочтя,
Промолвило: «Какая гадость...»
Cумасходящее дитя.

И мукой сладостных укусов
Пытал неясное мое
Младенческое бытие
В те времена Валерий Брюсов.

Глядело солнце в школьный класс.
Цвела советская Минерва.
И тяжко допекали нас
Соцэк – болван, и немка – стерва.

На снег, на лужи, на навоз
Вдруг упадали стаи галок,
Вдруг замечалось: пара кос,
Тетрадки и пучок фиалок.

Конечно, я окончил школу,
И, лица женщин возлюбя,
Их пошлости и произволу
Лирически вручил себя...

А жизнь лирически текла
И время раны врачевало
И мне для нежности совало
Несовершенные тела

1931



* * *

Совсем не хочу умирать я,
Я не был еще влюблен,
Мне лишь снилось рыжее платье,
Нерасцениваемое рублем.

Сдвинь жестянки нелегкой жизни,
Заглуши эту глушь и темь
И живою водою брызни
На оплакиваемую тень.

В золотое входим жилье мы
В нашем платье родном и плохом.
Флирты, вызовы и котильоны
Покрывал расписной плафон.

Белоснежное покрывало
Покрывало вдовы грехи,
И зверье в лесах горевало
И сынки хватали верхи.

Мрак людских, конюшен и псарен:
Кавалер орденов, генерал
Cклеротический гневный барин
Здесь седьмые шкуры дирал.

Вихри дам, голос денег тонкий,
Златоплечее офицерье,
И, его прямые потомки,
Получили мы бытие.

И в садах двадцать первого века,
Где не будут сорить, штрафовать
Отдохнувшего человека
Опечалит моя тетрадь.

Снова варварское смятенье...
И, задев его за рукав,
Я пройду театральной тенью,
Плоской тенью с дудкой в руках.

Ах, дуда моя, веселуха,
Помоги мне спросить его:
Разве мы выбираем брюхо
Для зачатия своего?

1936-1937



БЕС

1

В рощах, где растет земляника,
По ночам отдыхают тощие бесы,
Придорожные бесы моей страны.
Бесам свойственно горние вздоры молоть,
И осеннего злата драгую щепоть
Бес, прелестной березы из-за,
Агроному прохожему мечет в глаза.

Несусветица, лай отдаленного пса,
Балалайка ночная, песенка ль девья...
Вырубают младые леса,
Тяжело упадают деревья...

Но, влюблен наповал,
Иногда воплощается бес.
Вот он, с рожками, через забор перелез...
И, кудрявый конторщик, он числит посевы...
Щеголь бес – полосатая майка,
И конторщикова балалайка,
Под умелою пястью дрожа,
Дребезжит холодна и свежа,
Уговаривает звонко,
Научает познанью добра и зла...
Согрешившая скотница,
Произведя ребенка,
Нарицает его Револьт Иванович...
А конторщик берет
В колхозе расчет
И в бесовской Москве
Находит поприще и необходимый уют.

2

Матросская Тишина, Cивцев Вражек, Плющиха, Балчуг,
Живут себе люди тихо,
Вожделеют, жаждут и алчут.
Здесь во вшивом своем плодородии
В хохотке уголовной грусти
Проживают мрачно плазмодии
И порхают веселые тьфусти.

Научившись тачать сапоги,
В переулке живет генерал.
Персть и твердь он старчески ценит
И, будучи вкладчиком сберегательной кассы
И членом объединения кустарей,
Он читает мемуары Палеолога,
Записки Шульгина и письма Гаврилы Державина.

Гордостью тьмутараканских времян
И генуезскими мраками взоров
Дочь генерала одарена.
Милую школьницу учит весна...
Детское солнце за крыши закатится,
Настанет ночь...
А по ночам, в рощах, где растет земляника,
Отдыхают тощие бесы,
Придорожные бесы моей страны.

3

Румяный бес легко процвел в Москве
Полувоенный френч, рейтузы, краги
И английский картуз на голове...
(Одни лесные боги ходят наги)
Он посещал ряды библиотек,
Милый и стройный молодой человек,
Он приобрел некоторую начитанность.
Я не знаю точно, как он попал
К старичку генералу,
Но вот он входит в мирный мир
Наследника варяжских древних кровей,
С поклоном представляется «Иванов»
И добавляет entre hous, «я князь Барятинский».
Князь сдружился с маститым сапожником,
Приводил заказчиков, доставал иностранные журналы
И к вечернему чаю бывал...

Иногда князь ходил на Лубянку
В то самое учреждение,
Которое все отлично знают...

Ах, московские вешние дни,
Внемлешь – легкие крылья захлопали,
Это голуби, это они
Облетают высокие тополи.

И легко и надменно смеясь,
Царь-Девица и пламенный князь,
По московским прогуливаясь улицам
Заходят в кондитерский трест,
Телекис выбирает пирожное,
Алкиноя женственно ест...

4

Как-то ночью дрогнул звонок,
Царь-Девица открыла дверь...
Испугалась, метнулась... Пред ней
Кацап, латыш, еврей...
Покинув теплый подвал,
Заспанный дворник зевал...
По углам порылись в пыли
И отца с собой увели...

5

С тех пор прошло немало времени,
Ходили дожди и трамваи
И все шло к лучшему
В этом лучшем из миров.

В комнате чистой и жалкой – полумрак.
Бес, конторщик, а ныне князь,
Полузакрыв ужасные очи
И пленительно медля в словах, говорит о любви:
«Гунивера, я твой Ланселот,
О, Франческа, с тобою печальный Паоло...»
И тогда, задрожав, окрылясь,
Протянуло ручку дитя
И коснулось синего френча...

Лопнул бес.
Преисподним рассыпался прахом,
Только желтые краги
Остались на нищем полу.

В эту ночь расстреляли старичка генерала...
А в дальней деревне чернеет изба,
В ней ветхую люльку качает судьба,
В люльке лежит,
Насосавшись на ночь
Скотницыным материнским молоком,
Cо своими дядьями по отцу незнаком,
Cын беса – Револьт Иваныч...

1939, Харьков